Метафизика Саратова

 

Город городу рознь. Есть города, которым как бы самой судьбой предназначена особая роль в бытии и культуре того или иного народа или многоязыкой ойкумены. Они обладают (или им приписывают) особой метафизической значимостью, ибо, размышляя о них, мы прорываемся к самим основам человеческого существования, «последним» ценностям. К их числy причисляют, без всяких сомнений, Петербург. Состоявшиеся чуть меньше десяти лет назад чтения по теории, истории и философии культуры поставили проблему метафизики Петербурга. Так названа и книга, где творческий коллектив Философско-культурологического исследовательского центра, или союза ученых Санкт-Петербурга «Эйдос» представили итоги чтений. В связи с этим возникает вопрос о других городах, о том, можно ли говорить об их метафизике, не слишком ли это будет претенциозно. Положим, метафизика Москвы — еще куда ни шло, а Саратова... Ведь он идет, кажется, по ведомству — губернский город N. Но мы решаемся поставить вопрос о метафизике Саратова и попытаемся показать, какие именно основы человеческого существования раскрываются в этом месте, что их отличает от Петербургских прозрений. Травма сравнения, видимо, будет сказываться, но надеюсь, в нашу если не пользу, то  в утверждение неповторимости, уникальности нашего города, в которой одновременно зримо представлено общее.

Размышления о метафизике Саратова задуманы мною давно, даже были предприняты некоторые усилия по созданию (созыву) группы энтузиастов, которые подготовили бы что-либо сравнимое с книгой «Метафизика Петербурга». Я говорила с архитекторами, художниками, актерами, философами, журналистами, саратовскими «чудиками». Но, видимо, менеджерских способностей не хватило, проект пока не реализован, поэтому я рискую выступить на страницах журнала одна, памятуя о том, что тот есть «ego», кто говорит «ego» (Бенвенист).

Оговорю только следующее обстоятельство, которое не очевидно: кому лучше судить о городе — внутреннему или внешнему наблюдателю. Как всегда, одни полагают, что лучше, объективнее внешняя позиция, другие — внутренняя [1]. Оправдание для меня одно — я не просто наблюдатель, я здесь живу. Правда, не с самого начала жизни — угораздило родиться  в неведомой Черниговке, одноименного района, потом — без города — сразу Приморского края. Там прожила девять плюс четыре месяца и никогда не была больше. Но к Саратову отношение все же онтологическое. Если наша губерния — это Саратов плюс околица, то на околице обитала с незапамятных времен. В селе Золотом родился мой отец, там похоронены дед, бабушка и четырнадцать из шестнадцати рожденных ими детей. Побродив по свету, школy окончила тоже на околице — это была утопающая в сиренях школа № 5 города Борисоглебска. А с шестьдесят второго года по настоящий (подлинный?) момент — живу в Саратове, в другие места — только путешествую. Так что наблюдатель я самый что ни на есть «включенный». А если учесть, что и место на Жареном Бугре есть и даже номер 122а (там похоронен мой муж), то наблюдатель я уже не только включенный, но и «заключенный», если, конечно, не пуститься в невозвратные странствия.

Некоторые издержки, неизбежно связанные с внутренней позицией, я надеюсь уравнове­сить с помощью рефлексии. Дело в том, что в других местах мира (от неведомой Черниговки до Терезиенфельда) я занималась самыми разными областями культуры, а вот в Саратов меня послали учиться философии и трудиться на этом поприще. Поэтому Саратов — это ландшафтный мир моей философии. Здесь ландшафту приписывается (вслед за В.Подорогой) метафизическое измерение, где метафизическое значит «незримое зримого» или «зримое становление незримого» [2]. Вот земля Мориа Серена Кьеркегора, вот высоты Энгадина Фридриха Ницше, вот Шварцвальд Мартина Хайдеггера, а вот — мой Саратов, мое символическое пространство.

Размышляя над метафизикой Саратова, можно было бы двинуться по цепочке: загадка — феномен — судьба. Но мне пока этот путь кажется неодолимо трудным (может быть доступным только писателю или художнику). Поэтому я изберу более аналитический путь с такими «остановками»: город-место, город-имя, город-тело, город-текст и, наконец, город-миф.

Город-место. Саратов основан по указу князем Засекиным Г.О. и боярином Ф.М. Туровым для выполнения двух функций: охраны и окормления. Поскольку место возможного нападения не было ясно, то Саратов как бы несколько раз присаживался ненадолго то выше по Волге, то на другом берегу, прежде чем обосновался там, где он сейчас и находится. Он поставлен охранять, в нем есть нечто рубежное, но сам рубеж достаточно размыт, он по-Волге, поэтому замысел города не военный, не имперский, а вполне житейский, на случай. Случай представлялся не раз, но не роковой, не губительный. Случай представился и сейчас — губерния граничит с Казахстаном, надо заботиться о рубеже, но забота эта вполне бытийственная, а не боевая, петушиная.

Что касается окормления, то к царскому двору — царской рыбы, всей России и не только ей — хлеба, если повезет с урожаем. Губерния до сих пор, несмотря на огромный научный и промышленный потенциал, гордится при случае саратовским калачом (на который, не забудем пословицу, не всех заманишь) и остается в значительной степени сельскохозяйственной, особенно на своих околицах. А рыба царская — стерлядь — на нашем гербе. Нет ни всадника с копьем, ни какого-нибудь змея или медведя, молчаливые (глухие?) рыбы. Герб вполне житейский, как голубой поднос: кушайте, пожалуйста.

О месте свидетельствует и частичка в имени города — тау, гора. Даже если мы не согла­симся с имеющейся расшифровкой названия, все равно оно есть в культуре, оно распространено. Поэтому стоит заметить, что город не на горе, а у горы, скорее он не гора, а чаша. Возможно, это маленькое противоречие (гора-чаша) заставляет нас время от времени дыбиться (положим, заявлять о своей столичности), но ненадолго и не всерьез. Все же no-Волге и у-горы. Мне кажется, символ горы сильно дискредитирован тем, что каждый в Саратове знает, что значит попасть на одну из них — Алтынку. Не было ни гроша, да вдруг алтын-ка. Это значит сойти с ума. Приговор такой: пожил в чаше — отправляйся на гору. Это приучает к скромности, но в то же время как бы приручает безумие. Недалеко Алтынка, рядом, чуть-чуть только и сдвинуться-то надо в городском ландшафте.

Город-имя. Другая частичка в имени города — сары, желтая. Символика желтого цвета весьма обязывающа и сложна. Вот, к примеру, как «желтое» раскрывается у С. Кековой. Это цвет глины, из которой сделан человек со всеми своими страстями, это символ мудрости, милости, избранности, безумия и предательства, знак зараженного места. В трактатах по цветотерапии указывают, что желтый цвет имеет следующие метафизические характеристики, как всегда полярно противоположные: это «мудрость-глупость». Позитивные «желтые» ключевые слова: ловкость, сообразительность, радостное восприятие жизни, оригинальность, усердие, восприимчивость, терпимость, честность, уверенность в себе. Негативные «желтые» ключевые слова: язвительность, сарказм, вероломство, невежество, любовь к болтовне, критичность, нетерпимость, склонность к осуждению других, рассеянность, глупость [12, с. 289]. Еще одно «маленькое» противоречие: татарское сары — тау. Если считать Саратов русским городом, то он носит татарское имя. Но так, кажется, никто не считает. Это город «всех».

Город носит имя горы (или реки — по другой версии), но не человека, даже не апостола. Если вспомнить, что метафизика Петербурга в значительной степени определена его апостольским или царским именем, то наши основатели — скорее администраторы (по указу...) и слава Богу. С основателями — беда, к ним по-разному относятся разные люди, разные режимы. Произошел культурный сдвиг — долой имя. Сколько раз меняли его Санкт-Петербургу, святость не помогла, и еще не вечер... Саратов никто не переименовывал. В самом деле, что взять с горы, хотя бы и желтой — она допущена в присутствие и имя имеет допотопное, божеское.

 Можно было бы имя не поменять, а присвоить. Много славных мужей жило или останавливалось в Саратове, но не было ни великого подвига, ни великого умаления, город ничего не присвоил. Правда, по околице кое-что разбросано, да не мелочь какая-нибудь, а (Фридрих) Энгельс, (Карл) Маркс, (Емельян) Пугачев... Но и это сделано, мне кажется, по-доброму  будто приняли на постой бедного странника, да и сроднились с ним, он стал своим. Так что и в Покровск, и в Екатериненштадт, и в Николаевск заново не захочется возвращаться, нехорошо выталкивать гостя со двора.       

К имени города, как и человека, часто приклеиваются метафоры — клички, переводящие культурное, официальное наименование в мифологическое, которое, как говорится не в бровь, в глаз. Вот в селе Широком Татищевского района, да и во многих других, до сих пор есть паспортное имя и фамилия, а есть и «улошные». Есть такие клички-метафоры и у Саратова.Куда бы ни приехал, везде при этом имени немедленно вспоминают: к тетке, в глушь, в Саратов. И радостно улыбаются: эк Вас припечатали. По молодости я начинала разъяснять, что вовсе не глушь, вузов столько-то, и консерватория, и редкостный художественный музей, и уникальная библиотека и т. д. и т. п. Теперь думаю об этом иначе. Да, глушь, да — мы молчаливые, глухие рыбы. Но глухи не потому, что не слышим, а потому, что многого не желаем слышать, в том числе и то, что говорят в столицах. Ведь там звучат не одни только малиновые звоны.       

Да, тетка. В Саратове есть что-то отсылочно-ссылочное, но... не как издевательское наказание, а как возвращение в родственность и покой. Намаялась душа по городам и весям, не умещается в требования тех мест, пожалуйте к нам, на размышление, на отдых — чтобы придти в себя и накопить силы для новых трудов. Думаю, что и первый космонавт Земли    Ю. А. Гагарин не мог более никуда возвратиться, кроме как на околицу Саратова, тут до « тетки» рукой подать. Саратов примет любого и каждого, он — не мегаполис, где Вы исчезает, а большой «о – город», где растет всяк овощ, но не растут цветы зла, мистики, смерти.

Есть и еще одна метафора, которая меньше известна, но лишь потому, что обычно она не артикулирована, а читается на просветленном лице того, кто произносит (особенно вдали, постфактум): Саратов. Его называют волшебным. В своих воспоминаниях Эммануил Гаек, живший в Саратове с 1912 года и бывший в 1919 — 1921 гг. ректором консерватории, так и писал: волшебный Саратов. Мне кажется, что символика глуши может быть гармонично дополнена именно символикой волшебства. Не чуда, а именно волшебства. Чудо — это явление чего-то, демонстрация какого-то замысла, укора и поощрения. Положим, о Петербурге пишут, что это город пронзительной, торжественной, неприступной красоты (Л. Морева). А волшебство онтологично, оно не замыслено, а есть, оно при-ступно, оно не пугает, не пронзает, волшебное прекрасно, как прекрасна лягушка из известной сказки или какой-нибудь полевой цветок, или стоящий столбиком суслик.

Конечно, в волшебстве есть нечто языческое, это нужно учитывать, как мы учитываем условия, при которых нужно ворожить или гадать. Именно эта языческая волшебность делает возможной и органичной «библеизацию» Саратова, как это происходит, например, в стихах  С. Кековой, делает возможным «бытийную» поэзию или живопись. В моем кабинете на Соборной   живут две картины именно такого типа. Одна — Б. Давыдова, его щедрый подарок, была без названия, но для себя я ее именую «Шиповник зацвел». Изображено, вероятно, Пристанное, дача, цветущий куст шиповника, столик, самовар, два стакана, кувшин с белым цветком. Вдалеке — художник с мольбертом, с другой стороны — дом. В чем проступает не только красота, но и волшебство этого пейзажа, которым я любуюсь уже много лет? Для меня: в кувшине — совершенно живом — и в совершенно библейском дереве в правом верхнем углу.

Другая картина – кисти В. Мошникова. Называется «Летний мотив». Белый под красной крышей, очень саратовский дом, дерево и кусты. Удивительный сумеречно – синий цвет, окна дома едва прописаны, но он не кажется заброшенным, наоборот, населенным какими-то волшебными, тихими существами. И в том, и в другом случае это не изображения или отражения Саратова и его окрестностей, это он сам.

Город - тело. Я уже немного затронула эту тему, когда говорила о Саратове с его околицей и о Саратове как о – городе. Как тело, город рождается и сам рождает, производит, хабитуализирует. Рождаясь как город, он выполняет определенную культурную функцию, такую же, как и любой другой город. А именно: дает возможность человеку переместиться с периферии ойкумены в ее центр, оказаться в месте сосредоточения многих людей (а у такого сосредоточе­ния особая энергетика), где могут возникать и кристаллизоваться, обретать прочность новые формы поведения и жизни. Город дает возможность оказаться даже в «центре города», а это, согласитесь, что-нибудь да значит.

Далее, однако, начинаются различия. Города по-разному рождаются и разное порождают. Положим (поверим экспертам), Санкт-Петербург рождает невротического субъекта. Верим потому, что в текстах об этом городе мы встречаем как знаки восторженной, даже воспаленной любви, так и знаки ненависти и ужаса: Черный Пес Петербург (Ю. Шевчук). Петербург дихотомичен, расколот. Саратов — другой: родной, теплый, слитный, даже тесный (все друг друга знают). О Саратове сказать: Пес, хотя бы и Желтый, невозможно, можно разве что послать по-матерному, угодив в очередную яму или не удержавшись на уличной льдине.

Город, который «замыслен» по некоторому плану, всегда окажется либо не построенным (Город солнца, Платонополис), либо недостроенным (как всякие новые, например, столицы). Ни один проект полностью никогда не реализуется, поэтому его авторы или участники, да и остальная публика оказываются уязвленными, недовольными. У Саратова если и есть замысел, то Божий: тихий, волшебный, охранный — не столько по воинству, сколько по присутствию в этом месте. Неизвестность замысла (плана) как раз и означает исполненность. Саратов нельзя считать недостроенным, он реализован, целен. От прибавления или убытка его не становится ни больше, ни меньше.

Если город-конструкция позволяет перенести центр, то в Саратове этого сделать невозможно, в центр можно только попасть. В Саратове нет Большого стиля, есть всего понемногу. Но ведь Большой стиль нельзя обновить, его можно музеифицировать или уничтожить, дав начало другому Большому стилю. А если стиль малый — город можно полегоньку лепить как ласточкино гнездо. Рядом с каким-нибудь многооконным банком вполне спокойно в красиво стоит старинный Пассаж, а какой-нибудь модный добротный дом прислонился к старенькому, уже вросшему в землю. Этакая  многопоколенная семья.

В Саратове новые здания очень интересно проникают в центр — благородно, тихо, без шумных скандалов и выстраивания парадизов. Для меня в этом смысле весьма показателен дом, который строится за областной Думой. Хорошее, должно быть, будет жилище, а ведь в глаза не лезет, других не застит. По Чапаевской идешь — все крылечки да лесенки с современными вывесками, но ведь не выглядят новыми заплатками на старом ампире, барокко или классицизме, они уживаются. В этом я вижу преимущества малых стилей — их много и они органично принимают новшества, особенно если они не кичливы и не агрессивны, т. е. не претендуют на некую универсальность и самодостаточность.

Тело города существенно определяет, как по нему гуляют. Петербург — заманивает, кружит, ловит, провоцирует, имеет лабиринтную онтологию и как бы двойное тело, т. е. Тело идеального наблюдателя, супервизора, хранителя панорамного обзора, обладающего чутьем сверхвозможного порядка и устроения и Тело «частное» (3,стр.98). В Петербурге Вы гуляете, следовательно, по двойному Петербургу. А в Саратове, как мне кажется, Вы гуляете по единственному, достоверному, нефантомному, непризрачному городу. Тем более, что большую часть года, в долгую зиму, мы и не гуляем собственно, а осторожно ползаем или ловко балансируем (проклятый лед). Даже статные саратовские красавицы — ползут, терпеливо дожидаясь тепла, чтобы пройтись, как на подиуме. И иномарки не шуршат, проносясь со свистом мимо, а ковыляют по ледяным торосам.

Не так давно читала о прогулке героя повести А. Слаповского «Здравствуй, здравствуй, Новый год». Ни лабиринта, ни двойного тела прогулка не обнаруживает. Как их своеобразную замену герой использует монету: как упадет — туда и пойдет. Когда все же нужно попасть, куда надо, герой проявляет своеволие. В этом — еще одна особенность нашего города - тела: идут не по стигмам, а по друзьям.

Может быть, я не права, но в Саратове нет явно выраженных стигм, как в том же Петербурге: есть Петербург Пушкина, Петербург Достоевского, Петербург Гоголя и т. д. Напомню, что стигма — это знак, которым клеймится плохое, опасное, неприкасаемое, физический недостаток, но также и нечто необычайное, и Божья благодать. Как правило, это один и тот же знак, вернее, знак на одном и том же. Как знать, что лучше — быть отмеченным или нет. Во всяком случае, будучи не сконструированным, а бытийным, цельным, исполненным, Саратов не очень поддается попыткам проложить на его теле слишком глубокие борозды (стигмы). Его герои ложатся на землю, как по осеннему нарядные, плотно прилегающие друг к другу листья.

Тело города украшают не только здания, но и памятники, поставленные для памяти и назидания. В наших памятниках-телах особенно интересны руки, предлагаемый ими жест. Вот Александр Николаевич Радищев: прекрасные, благородные, спокойно сложенные руки.  Вот Николай Гаврилович Чернышевский: руки сложены на груди, взволнованно, но сдержанно. Носок одной ноги чуть заступил за край (норму) постамента. Вот Константин Александрович Федин: сидит в кресле, одна рука в раздумье касается лица, другая — крепко держится  за подлокотник. Вот Николай Иванович Вавилов: одной рукой шевелит растущие колосья, другой трогательно прижимает их пучок к груди. Вот Юрий Гагарин: отвел руку чуть назад как гуттаперчевый мальчик. Вот учительница: ее руки обнимают ребятишек. Вот Алексей Максимович Горький (в Липках) благородно держит в руке шляпу, а Владимир Ильич Ленин( еще недавно был там же) явно пляшет камаринского. Правда, у Большого Ленина рука простерта, куда-то зовет, но ладонь так вылеплена, что все же не совсем понятно, на что он указывает: на — здесь или на — там. Наши памятники демонстрируют жест спокойный, благородный, сдержанный. Им не на чем скакать и гнаться по улицам за маленьким, невротическим человеком.

Город – текст. С семиотической точки зрения город во всем его символическом богатстве может рассматриваться как Текст. Но я в данном случае хотела бы коротко остановиться на тестах о городе. В русской литературе, несомненно, существует особый Петербургский и Московский текст, об этих городах написано невероятно много. Изучение этих текстов — очень полезное и увлекательное занятие. Как отмечает В. Топоров, наиболее простой и объективный способ их изучения и маркировки состоит в исследовании языкового кодирования основных составляющих этих текстов. Эти исследования обнаруживают, что дискурс разных городов — очень разный, некоторые языковые элементы оказываются особым образом «сгущенными», так что эти сгущения могут рассматриваться как средства экспертизы и узнавания текста как московского, петербургского, саратовского и т. д. [3].

Относительно Саратова, насколько мне известно, изучение его языкового кодирования в текстах еще не осуществлено. Такая работа предстоит, поэтому я коснусь лишь доступных мне проблем города-текста, имеющих метафизическое значение. Отмечу, что наше литературное зеркало не так велико и пышно обрамлено, как у Петербурга или Москвы. Петербург постоянно смотрится в свое текстовое отражение, поэтому у него не только два тела, но и две души: реальная и зеркальная. В результате возникает постоянное «схождение» и «расхождение» города и текста, города и библиотеки Петербурга. Греза в грезе, двойной симулякр. Образ приобретает черты гиперреальности и дьявольской власти (Ж. Бодрийяр). Жить в Петербурге и «бытъ» петербуржцем не одно и то же, надо еще постоянно дотягивать до некоторого придуманного супервизором эталона. Город и человек «раздражают» друг друга, в текстах дана онтонаводка этого конфликта [6].

В Саратове этого нет. Текст и город в значительной степени совпадают между собой как первый день именования. Сошлюсь хотя бы на тексты уже упоминавшегося А. Слаповского. Они по-хорошему противостоят описаниям «засимволизированных» городов типа Петербурга, Рима, Константинополя или Вавилона. По Ю. М. Лотману, тяга к символике проявляется и входит в самосознание сильнее, если есть внешний наблюдатель, соперник. Порфироносная вдова соперничает с молодой царицей, Москва объявляет себя третьим Римом, Петербург — Северной Венецией, Вечным городом, Пальмирой. У Саратова нет соперника. Есть некий взгляд из Москвы (на провинцию, на ловкого субъекта федерации), а больше... Есть, правда, и у нас «слабинка»: Саратов — Афины Поволжья. Но поскольку Афины здесь имеются в виду не современные, а исторические, то соперничать особенно не с кем и сказано это скорее из кокетства и для красоты экскурсоводческого дискурса.

В тексте, символике любого города важна идея конструирования, постоянного выстраивания себя как на некоей сцене. Здесь мы имеем в виду уже не «умышленность» города (Н. Анциферов), а необходимость заботы о его имидже. При этом сцена и кулисы постоянно меняются, т. е. становится публичным то, что пряталось, и наоборот. Что прячет в себе Петербург, не очень, впрочем, основательно. За неприступной, пронзительной красотой — мистику, смерть, последние вопросы. Что прячет Саратов. Думаю, что простоту, провинциальность, сирость, убогость, замусоренность, теплоту, взаимность, близость, кротость. Одна из песен, по которой нас узнают и которую поют не реже, чем «Подмосковные вечера», — это, конечно, «Огней так много золотых...» В ней рассказывается о провинциальной драме сара­товского типа. Полюбила женатого, история печальная, любовь утаиваемая, встречи не будет, героиня справится с ситуацией сама. Это не леди Макбет Мценского уезда. Никто не утопится, никто не будет убит. Маленькая трагедия.

В текстах о городе есть попытки сделать трагедию большой, где Саратов превращается в Иерусалим, Вавилон, Библос, Содом... В своих «Параллельных описаниях» К. Кобрин делает параллельными Донасьяна-Альфонса-Франсуа де Сада и Николая Гавриловича Чернышевского. Что в них параллельного: оба «зеки», т. е. провели лучшую часть жизни в тюрьме, ссылке, психушке, причем оба несправедливо. Оба не допущены до Дела, идеалисты, верующие в Бога по-особому. Энергия, страсть, фанатизм — то общее, что придало их романам неподдельную чудовищность и притягательность одновременно. Однако, параллельные не пересекаются. В инвективах К. Кобрина по поводу Н. Г. Чернышевского мы снова встречаем родной, теплый, скромный Саратов. Если маркиз де Сад конструирует совершенно невозможный «Сад пыток и наслаждений», то Чернышевский, цитирую, «мечтает о чем-то простеньком, как летнее ситцевое платьице в горошек — о смешении пристойного недорогого борделя с женским общежитием из советских фильмов 60-х годов» [7, с. 86].

Постмодернизм в Саратове, Название — это аллюзия статьи «Постмодернизм в Москве». Как же он себя чувствует в Москве. Для ответа на этот вопрос дается характеристика постмодернизма. Это — праздник сопротивления системе, освобождение от одного-единственного подхода к реальности и переход к загадочному сочетанию фрагментов многих реальностей. Это — новое отношение к пространству (телу города) как самоценности, это превращение города из жертвы массового производства и потребления товаров в средоточие производства знаков и обрядов, в энциклопедию, театр, лабиринт. По ряду признаков И. Бусыгина констатирует: Москва «впала» в постмодернизм, причем довольно внезапно [8, с. 9]. Она стала эклектичной, уже не может скрыть своей парадоксальности и т. д.

Внезапно ли такое «впадение» в производство обрядов, знаков, в лабиринт, энциклопедию. Думаю, что не внезапно. Выше я со ссылкой на авторитет Ю. М. Лотмана отмечала, что тяга к символизации становится особенно сильной в ситуации соперничества, внешнего пристрастного наблюдения.

Москва, конечно, уязвлена: была столицей гигантской империи, великой державы, а стала европейско - (азиатской) провинцией. В Европу надо проситься, да и у себя сделать евроремонт. Это и приводит к эклектике и парадоксальности, к новым претензиям. Вот что пишет в своей передовице «Художественный журнал», рупор нового московского искусства: «Пусть Москва думает только о себе, пусть она забудет о том, что ей приписывались качества Третьего Рима, столицы Олимпийских игр. Москва сама по себе больше, чем все это. Она — целая вселенная, центр и источник бытия универсума» [9, с. 107]. Но если это так, зачем же маниакально измеряет свой пенис московский художник Александр Бренер, делаясь добровольным симптомом русской (московской?) травмы сравнения.

Можно ли представить себе что-либо подобное в Саратове. Невозможно, и не потому, что мы стыдливее. У Саратова нет русской травмы сравнения. Его статус не упал, а вырос. Ему ничего особенного не давали, поэтому у него ничего и не отняли. Даже Нижний Новгород уязвлен: переименовывали, дали гранитно-бетонную физиономию Большого Советского Стиля, обещали сделать Величайшую на земном шаре Ярмарку. Но смолкла музыка сфер. К. Кобрин в «Истории одного города» пишет: «Империя умерла... На надгробии льют бесконечные слезы Ока и Волга, почему-то сапфически обнявшись. По бокам, справа и слева, салютуя чадящими трубами, несут почетный караул Автозавод и Сормово» [7, с. 117].

А Саратов — копошится полегоньку и в постмодернизм не впадает. И не только потому, что нет травмы сравнения, но и потому, что Саратов по какому-то моему счету всегда был в ситуации, которую сейчас называют постмодернистской. Не было вертикали Большого стиля, не было Суперпроекта, всегда была Ризома, терпимость к Инаковости, внимание к мелочам и мгновению и т. д. Чтобы убедиться в этом, достаточно было понаблюдать тактику подготовки к 200-летию губернии. Ничего не взметнулось ввысь, а наоборот — начали выметать и подметать, скрести и красить. В городе оказалось столько замечательных фасадов и подвалов (ризома), что для пост-модернизации оказалось в какой-то мере достаточным «почистить перышки». На этом основании я склоняюсь к мысли, что постмодернизм — явление мета –городской и, более того, столичной культуры, но не провинции. В Саратове, если анализировать город-тело и город-текст, постмодернизма нет и не будет. Это, разумеется, не относится к состоянию умов или художественным течениям. Они — есть, но их энергетики не хватает для того, чтобы внести в реализованную целостность и исполненность Саратова топику постмодернизма — иллюзорность, фрагментарность, эклектику, коллаж, какофонию, эфемерность, зачарованность поверхностью, хаос, анархию, «невсамделишность». Размышления о постмодернизме в Саратове я хотела бы закончить фразой, сходной с той, которой заканчивается статья о Москве. Перефразируя М. Булгакова, скажу: мы (саратовцы) легко принимаем действительность, может быть, потому, что интуитивно чувствуем: все реально существует. Сле­довательно, всему должно найтись место, хотя бы в глуши, у тетки. Трава должна расти.

Город – миф. Рассуждения о городе-мифе возвращают нас к началу статьи, к вопросу о праве говорить о метафизике Саратова. Ведь метафизика обязывает раскрывать нечто универсальное. Санкт-Петербург высказывает претензию на универсальность совершенно недвусмысленно, как говорится, без ложной скромности. Заявляет об этом и Москва. Анализируя истоки своей жизненности, эти города склонны полагать, что это истоки жизненности как таковой. В столицах жизнь достигает своего akme. Они являются символом и основой грядущего возрождения великой русской культуры. И еще одна претензия есть у этих городов, особенно у Санкт-Петербурга. Россию понимают через Петербург. Россия понимает себя через отношение к Петербургу [3, с. 154]. Таков миф этого великого, вечного города.

А каков же наш миф, наши отношения с универсалиями бытия и знаменитой загадочной русской душой. Я попытаюсь артикулировать этот миф, сказать о нем чуть громче, но не для того, чтобы услышали другие города, а чтобы услышать саму себя. Миф этот есть в культуре нашего города. Этот миф — окраинный. Но ведь именно окраины обрамляют государство как оклад — икону, придавая ей не только красоту, но и бытийную прочность.

Главное: Саратов — не воплощение модели («умышленность»), а модель воплощения. Скромность и смирение дали ему возможность реализоваться как целое, быть исполненным. Его глушь позволяет слышать друг друга, позволяет городу быть собеседником горожанина. Петербург не слышит, мистический опыт «я» и каменная личность Петербурга при встрече не могут вступить в диалог: результатом остается тревога, глухое молчание Города, необратимо растущая дистанция между безответной душой и порогом понимания [3, с. 63]. Наш город — вступает в «глухой» разговор, дистанция сокращается, тревога становится меньше, возникает ощущение слитности, теплоты, родственности. Саратов — не мистичен, он волшебен. Странствующим, блудным сынам и дочерям Саратов дает отдых, возможность возвратиться, утоляет ностальгию [10].

Саратов, несомненно, город — интеллигент. Однако, не такой, как Петербург — идейный и беспочвенный русский интеллигент, воплощение российского духовного опыта и его судьбы. Наша интеллигентность — иного рода. Хотелось бы из чувства противоречия сказать: Саратов — умный и почвенный русский интеллигент. Но слово — почвенный — сейчас испорчено, имеет дурную славу. Но все же, пожалуй, скажу «почвенный», переобозначив смысл этого слова. Почвенный — это основанный не на костях и прожектах, а на земле и выращивании. Почвенный — это близкий к бытию, его истине, это охраняющий бытие и смиренно несущий пастырское послушание. Саратов — тоже воплощение российского духовного опыта и его судьбы, но другой стороны этого опыта: собирающей и домоустроительной.

Россия переживает сейчас процесс регионализации, этнос дробится, сильна самоизоляция, даже национальная идентичность становится мозаичной. Эти процессы противоречивы, но, видимо, неостановимы.

В этих условиях роль окраины изменяется. В культуре происходят процессы, обозначаемые как артикуляция, реконфигурация и заимствование [11]. Артикуляция показывает, какой именно стиль поведения или способ действий попадает в фокус социального внимания, что дает ему шанс стать нормой. Реконфигурация показывает, какие сферы из маргинальных стали центральными, а заимствование (или перенос) — что может рассчитывать на поддержку других сфер деятельности. Окраина оказывается в центре, вернее, центр оказывается везде, где есть изменяющее мир деятельное и ответственное присутствие.

Так вот, сдвиг в современной онтологии, в понимании трансцендентного и места, где осуществляется прорыв к нему, — в пользу Саратова, его органичности, исполненности, реализованности, неумышленности, целостности, успокоительной родственности, присутствия вблизи бытия (правда, немного волшебного и желтого). Снова повторю: тот есть «ego», кто говорит ego. Сущностно лишь несколько мест явили (и заявили) возможность обсуждать проблему «город — метафизика». Одно из этих мест — Саратов.

 

Литература:

1. Жак Деррида в Москве: деконструкция путешествия. М., 1993.       

2. Подорога В. Выражение и смысл. М., 1995.

3. Метафизика Петербурга.  СПб., 1993.

4. Слаповский А. Здравствуй, здравствуй, Новый год. // Я – не я. Саратов, 1996.

5. ДудченкоВ.С. Онтосинтез конфликта (к методологии исследования) // Социс. 1996. № 10.

6. Л о т м а н  Ю. М. Внутри мыслящих миров. М., 1996.          

7.Кобрин К. Профили и ситуации. СПб., 1997.

8. Б у с ы г и н а И. М. Постмодернизм в Москве // Полис. 1996. № 6.

9. Д е г о т ь Е. Новые неудачники // Искусство кино. 1997. № 10.

10.Фокина Т.П., Абрамова Н.Г. Ностальгия: метафизический и культурно-исторический аспекты. // Россия и Запад: взаимовлияние идей и исторических судеб. Саратов, 1997.

11.Волков В.В. О концепции практик (и) в социальных науках // Социс. 1997. №6.

12. Бонде Л. Магия цвета. СПб., 1997.